Κθβθ

Κ νΰχΰλσ πΰηδελΰ Κ οεπβξι ρςπΰνθφε


 

«ПРИВЕЗИ-КА В ПАРИЖ МНЕ ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР…»

 

(отрывок из повести)

 

 

      «Опять Литинститут? Сколько можно дудеть в одну дуду!..» Да, опять. Но это не рассказ о первых творческих надеждах и метаниях, о первой то ли счастливой, то ли несчастной любви, а что-то вроде предварительных итогов. Судьба, похоже,  выбрала из многого множества нас, троих, чтобы мы произнесли не слово осуждения – эпохе, друг другу, нашей Альма Маттер, а слово любви и благодарности. Какая цыганка, мнимая или настоящая, могла бы увидеть «сквозь магический кристалл» эту невероятную в начале пятидесятых картину: все мы живы, относительно здоровы, у каждого на счету с десяток авторских книг . И собрались мы не где-нибудь, а во Франции, и один из нас живет там постоянно, а другая, вольно или невольно, поселилась по соседству – в стране, наводившей когда-то ужас на таких, как она, малолеток. Так пусть же наша третья привезет из Парижа, транзитом через Мюнхен, наш привет и поклон России, которой мы будем верны на этом и на том свете…

 

 

         Нельзя сказать, чтобы мы свалились как снег на голову... Василий приглашал меня, а потом и нас с Ларисой к себе в Медон Валь Флери много раз...

         Бывший однокурсник меня удивил. В малотиражном русскоязычном сборнике, из тех, что зовутся "братской могилой", зацепился взглядом за мое негромкое имя, раскидал пласты чужих, неинтересных ему стихов (а что "раскидывает" и мало чем интересуется в отечественной поэзии, я помнила еще с институтских времен) и вытащил на разрушительный свет (а как еще можно сказать применительно к "могиле"?) мой единственный опубликованный там стишок. Мало того: созвонился с составительницей, обретающейся в Штуттгарте, узнал, жива ли я еще и где меня искать, потребовал мой мюнхенский телефон и однажды утром театрально поставленным, хорошо мне знакомым голосом (правда, с легкой ущербинкой – вероятно, от неполнозубости) отрекомендовался:

           –  Это я, Вася. Твой Фердинанд!..

         Ну, моим-то он никогда не был. И Фердинандом состоял недолго, по совместительству: на втором курсе мы вместе играли в институтской постановке "Коварства и любви": я, естественно, Луизу... Но сразу поплыли в глубине моего существа,  –  явно недостаточно изучен, свой у каждого феномен, называемый "структурой памяти",  –  сразу поплыли, говорю, узкие проходы-коридоры Литинститута, Герценовского дома, темноватые и какие-то сиротливые, со специфическим запахом. Ряд дверей налево и направо, а источник света  –  один: окно в конце коридора. На старинном подоконнике, широком, как ломберный столик, и сиживали гении в институтском масштабе, читавшие вслух свои стихи. До дурноты, собственной, и того, кто согласился послушать...Было ощущение стесненности, беззаконного вторжения в чужую, отшумевшую в этих стенах жизнь. Здесь когда-то из таинственных жарких недр завезенной в Москву хорошенькой иноземки вырвался на белый свет бастард, барчук,  вскоре окрещенный Александром. Хозяин покоев сих, из богатого и знатного рода Яковлевых, будто бы прижал прижитого с лютеранкой малютку к сердцу и молвил по-немецки: "Майн херц"  –  "Моё сердце"...Отсюда и фамилия: Герцен.

         Тут у меня не только астральное зрение и обоняние, но и внутренний слух включился,  –  репродуцировал он, однако, не стихи коллег, не лекции профессоров, а ... немецкую речь почти двухсотлетней давности: „Майне либе...“, „Жан, ихь штирбе...“,  „Гедульт, майн шац, гедульт!..“, „О! О!О!“, „Унзер кинд! Ихь бин глюклихь[1]...“  –  несколько вечных слов из жалкого лексикона, почерпнутого мной в Германии. Стыдно перед Александром Ивановичем, чьим гостеприимством я пользовалась пять лет. Он-то управлялся с иностранными наречиями, как жонглёр с тарелками. Но ведь и учили его получше и, главное, другому. Гувернеров, носителей языка, для него выписывали. После победы над Наполеоном по заграницам возили. Что было потом, знал любой студент. Дружба с Огаревым. Клятва на Воробьевых горах. Ссылка. Любовь. "Колокол"... Для того, знать, Герцен и родился, и учился , чтобы было кому страдать за русский народ, будить декабристов, разворачивать пропагандистскую работу...А потом, как ток по цепочке, процесс пошел, через ходынки и революции добрался и до нашего института  –  кузницы советских писателей.

 

         Наум Коржавин, тоже однокурсник (вернулся из карагандинской ссылки на наш четвертый курс – с четвертого его когда-то и забрали), выразил всё это в одном стихотворении с ударной концовкой: «Нельзя в России никого будить...».

         А может, сиротливость и чувство беззаконности сидели во мне? Такая же вчерашняя школьница, как я, Лариса Румарчук, Лора, яркая от природы, с естественным румянцем и блестящими глазами, несчастной не казалась. Ее подхватила прекрасная волна  –  добрая опекающая сила в лице самого известного из институтских поэтов Евгения Евтушенко- и понесла прочь от меня: интересные встречи, выступления со стихами, частое гостевание в его доме. Я же изнывала в одиночестве...Творческий конкурс одолела, а на выносливость никто меня не испытывал. На первом курсе – сразу как пыльным мешком по голове: и стихи у меня слабые, и сама  –  маменькина-папенькина дочка, живу в центре столицы, ни в чем не нуждаюсь, не то что они, мои старшие однокурсники, после глубокой провинции штурмовавшие столицу, в соседнем баре заливавшие тоску неопределенности, на голых скамейках Тверского бульвара ночевавшие. "Мы еще посмотрим, что из кого выйдет,- угадывалось в их неозвученных речах.  –  В литературе давно царят и правят провинциалы, а не сомнительные москвичи, настоящие русаки, а не чёрт знает какие смеси. Писателю нужен народный дух, богатый жизненный опыт, а не заемная книжная мудрость...".

         В чём-то они, наверно, правы. Учусь хорошо, старательно, а что толку? Вон в "Московском комсомольце" всех поэтов курса напечатали, и русских, и нерусских  –  в переводах, а меня  –  нет. Получила письмо из газеты от неведомого мне Чернецкого: вам, мол, только семнадцать (как будто я не знаю, сколько мне лет), не спешите печататься, от первой встречи с читателем многое в литературной судьбе зависит. Откуда он взялся, этот непрошенный советчик? Моя литературная судьба  –  не его собачье дело! Что я теперь скажу отцу? Он и так переживает за меня: отличница, медалистка и вдруг  –   хуже всех! Правильно ему говорили знакомые книжники: "Куда вы отдали свою дочь, Александр Владимирович?! Литинститут, как любой творческий вуз, плодит неудачников! Тут, знаете как: либо всё, либо ничего".

         Да что слушать "книжников"! Они-то своё отработали  –  кто инженером, кто врачом. Теперь на заслуженном отдыхе. Почитывают книжечки, написанные другими. Куда больнее ранило меня свидетельство подмосковного мужичка-электрика лет тридцати... А было так... Приехали мы к маминому брату в Сходню, электричкой три четверти часа и пешком минут десять. Знакомый путь. Дядя Лёша, тётя Поля  –  простые люди, но сколько в них доброты, желания нас, городских, одарить овощами ли со своего огорода, грибами ли из леса. И всегда скажут что-нибудь хорошее, лестное даже. И тут, узнав, в какой вуз меня приняли, тётя Поля радостно замахала руками: "Да наш сосед его закончил, Витя-электрик. Сейчас сбегаю, приведу его. Только бы дома был...".

         К моему несчастью, он оказался дома. Пришёл. Сел за стол. Пригубил винца, хрустнул грибком. На нас не смотрит. Молчит. Тетя Поля любого разговорить умеет, а этот на беседу не идет. Странный какой-то писатель...

          –  Ну, вот, ты, Витенька, расскажи ей (мне то есть) про свой институт. Интересно учиться было?  –  расстилается хозяйка.

          –  Да не так уж...  –  роняет электрик.

          –  А что? Строгости всякие? Гоняли по предметам-то?

          –  Когда экзамен  –  гоняли.

          –  А когда нет экзамена?

          –  Ну, что когда нет...Стихи читали, выпивали.

          –  Вот ты, Витя, был электриком, хорошим электриком,  –  не унимается тётя Поля.  –  А теперь ты кто? Где состоишь?

          –  Был электриком и состою электриком,  –  ни с того ни с сего осерчал гость. Встал и ушёл, не прощаясь.

          –  Переживает,  –  подытожила тётя Поля.  –  Стало быть, не повезло...

 

___________________

 

         Василий Бетаки появился у нас на втором курсе. Перешел с заочного отделения. Не похож на представителя великого русского народа. Вылитый итальянец (неореалистические фильмы мы тогда смотрели с жадностью). Но дело не в этнической принадлежности. С нашего пёстрого студенческого сообщества можно было рисовать выставочный холст: "Мечта товарища Сталина  –  дружба народов". Армянин и армянка, азербайджанец, грузин (это я мысленно по карте ползу, с Кавказа на северо-восток и северо-запад), башкир, чуваш, коми, украинец, белорус, латышка, два литовца... А еще кореец, албанец, вскоре к ним присоединится испанка, правда, наша, московская. И это на тридцать человек! Курс у нас маленький. Не нужно гегемону революции  –  пролетариату больше писателей! С этими бы разобраться... В чём, в чём, а в великодержавном шовинизме нашу приёмную комиссию не упрекнешь. Тёмную шевелюру и смуглую с оливковым отливом физиономию в герценовском доме встретишь едва ли не чаще, чем привычные этим старым стенам славянские и тевтонские лица...

         На втором курсе несколько новичков к нам влилось  –  не один Василий Бетаки. Рядом с ним, бурным и кудлатым, еще меланхоличнее казался лысоватый не блондин даже, а почти альбинос: Юрий Казаков. Если из Васи слова так и выпрыгивали, то этот больше молчал; мучительно заикался. К Юрию-большому с первых дней прикипел Юрий-маленький с подходящей фамилией: Коринец. "Корень", "коренастый", "укорененный"  –  все эти смыслы роились вокруг Юры-маленького. Про такого говорится: в земле  –  корешок, а над землёй  –  вершок. Но мал он был не как лилипут, а как...Карлик-Нос, злой волшебницей сотворенный из прекрасного мальчика. И писал для детей  –  стихи и прозу. "Как у нашей бабки/Жили-были лапки..." Это  –  начало его милого стихотворения про кошку.

         Парой предстали перед нами и две новые студентки: брюнетка Катя Судакова-прозаик и блондинка Люся Щипахина-поэт. Русская Катя от какой-то прабабки с пугачевской реки Яик взяла полукалмыцкую внешность, приземистую фигуру; нрав же имела ангельский и тоже писала для детей. Сталинградка Люся внешне  –  точно девушка с кондитерской коробки, но никакой приторности в ней не чувствовалось. Наоборот, с первых дней проявляла твёрдость, трезвость, порой резкость...

         Итак, две пары и Василий Бетаки. Впрочем, пара имелась и у него. Жена. Саша. Вроде бы законная. В прошлом начинающая танцовщица, после травмы ноги подрабатывала кройкой-шитьем. На лекциях не присутствовала, но преданно маячила в некотором отдалении. Своему любимому мужу (а что любимый  –  мы не сомневались) сшила модный пиджак и брюки-гольф бежево-розового цвета. Себе, из остатков материи,- такую же узкую юбку. "Два абрикоса",  –  с улыбкой, говорила о них Катя Судакова, отличавшаяся детски образным видением.

         Ну, один "абрикос", а именно худенькая Саша, вскоре куда-то закатился и навсегда исчез из нашего поля зрения. А второй... Проучившись с нами на очном всего год, оставил по себе неувядаемую память. Потом рванул в родной Ленинград, работал в Павловском музее. Не без скандала окончил Литинститут. Стал известным переводчиком. Выпустил книгу ни на кого непохожих стихов. А в начале семидесятых исчез, уехал. По слухам, во Францию. Навсегда  –  иного варианта судьба тогда не предлагала. И вот вдруг опять возник на моём горизонте. Через несколько десятков лет...

         Два года продолжалось наше заочное общение. Звонки, имейлы. Однажды Вася прислал мне стихи. С посвящением. И, хотя личной направленности они не имели, всё равно было приятно. "Как будто в корень голову шампунем/Мне вымыл парикмахер Франсуа..." (О. Мандельштам):

 

…Привези-ка в Париж мне Тверской бульвар

Весь от Пушкина до Тимирязева:

Там описан Булгаковым некий дом...

Так вот я иногда вспоминаю о нём.

 

         "Привези-ка в Париж мне.." Легко сказать...Выбраться из Мюнхена, где я с некоторых пор проживаю вместе с семьёй, в соседнюю Францию к однокашнику оказалось не просто. Дела, заботы, болезни близких. "Европеинкой" я стала сравнительно недавно. Иностранными языками владею неважно (инглиш – э литтл, дойч – айн бисхен). Решить все проблемы помог Лорин приезд. Из Москвы в Мюнхен, на три недели. "Неужели не смотаемся к Васе хотя бы на несколько дней?" – вспомнив студенческий сленг, вопросили мы друг друга. И друг другу ответили: "Конечно, смотаемся! Кто еще в сложное и нещедрое для нашего поколения  время зовет в гости с такой настырностью мало, в сущности,  знакомых людей? Готов встретить. Поселить у себя. Повозить по Парижу. А что скажет его молодая жена? Да что нам до этого? Мы не с ней вместе учились – с ним. Ее-то в те приснопамятные годы, небось, и на свете не было".

         Боже мой, мы в Париже! Как долго волок нас сюда сидячий дневной поезд  –  восемь с половиной часов плюс почти полвека. Но доволок. И, сжирая в пути пространство, заглотнув на завтрак Аугсбург с его привокзальной готической башенкой – визитной карточкой Старого города, на полдник – Баден-Баден (Купать-Купать), где никто в зоне видимости не купался, но все, наоборот, как будто в пику бездельникам отдыхающим, полыхая рабочими безрукавками, поглощены были дорожным ремонтом, на обед – смутно знакомое по литературе, уже французское Нанси   –  наш пассажирский EC Maurice Ravel (Морис Равель, между прочим) как будто проглотил и время. Оно – фикция. Для нас троих его нет. Откровенно говоря, я страшилась, что оробею перед Васей. От моего Фердинанда наверняка мало что осталось. Возгордился, небось. Выпустил на Западе десять книг стихов. Заведовал отделом поэзии в том еще, легендарном "Континенте", где проработал двадцать лет. Печатался в "Гранях", за одно чтение которых можно было схлопотать в 70-х  –  начале 80-х срок. Дружил с Владимиром Максимовым, Александром Галичем...Но никакого смущения не случилось. После дежурных приветствий сразу начался словесный пинг-понг, точно мы и не разлучались.

         Он: – ...где же вы? Я вас тут битый час ожидаю!(Стоял на медонском мосту около своей машины).

         Я:  –  Мог бы и до вокзала доехать! Мы плутали. Парижское метро  –  это какая-то паутина.

         Он:  –  Вы что, из каменного века?

         Лора (победоносно):  –  Я  –  из России...

         Натурально, есть и для нас такая категория "время", но оно распихано по личным кладовым. Каждая кладовая открывается "сезамом": "А помнишь?.." .

         Впрочем, вспоминать былое любим только мы с Лорой. Вася не любит. Слишком неравные были у нас тогда положения. Мы – девчонки, вчерашние школьницы, одна – подмосковная, другая – московская. Привычное жильё, заботливые старшие, горячие завтраки-обеды. Он – несколькими годами старше, а по существу – десятилетием. Рано осиротел. Родители погибли в ленинградскую блокаду. Мальчишку ненадолго пригрели родственники. Потом надо было выживать самому: щёлкал, как орешки, профессии, менял их без сожаления. В числе многих других  –  лепщик, хотя лепил прежде всего самого себя. Урывками  –  самообразовывался. Из Ленинградского университета выперли за смелые речи. В Литинститут взяли за талант. Но это так, дана справка в том, что... Ибо над всем царила поэзия. И театр. Мы и знали его только в двух этих качествах: поэта и актера. Чтобы продержаться на жидкую гуманитарную стипендию, тренировал любителей верховой езды, о чем мы не догадывались. Когда и временной работы не стало, бросил очное, вернулся в Ленинград. Для него  –  это город Медного Всадника, Блаженной Ксении, четырех клодтовских коней на Аничковом мосту. Именно этим объектам посвящен его "Петербургский апокалипсис".

        На другой день после приезда, когда Васина жена, Лена, женщина обаятельная и продвинутая, информатик по специальности, уехала на работу, мы втроём сгрудились

в их супружеской спальне (она же его кабинет с двумя мозговыми центрами  – хозяином и его ноутбуком). Пара компьютеров и огромная библиотека – это, пожалуй, наиболее примечательное из обстановки, что он нажил за много лет на чужбине.

          Наш визит оторвал его от «станка». Заканчивает невыдуманный роман «Снова Казанова».  

          Ристалище для словесного турнира Лора без спора предоставила мне.

– Ты так любил Ленинград. Почему же уехал?

– Меня должны были посадить. Я был подпольщиком. Принимал и развозил

запрещенную в России литературу.

– Участвовал в диссидентском движении?

–  Нет, действовал один. На свой страх и риск.

– Диссиденты тоже рисковали. Они-то всё делали открыто. Но многие принципиально не уезжали, не могли покинуть Россию.

– Ненужные жертвы! И сколько тщеславия! Прихожу как-то в редакцию „Континента“, а там она и он (называет фамилии) подсчитывают, сколько раз их имена упомянуты в печати...

         Вот не думала, что мне придется отстаивать честь диссидентов перед сподвижником Максимова, Галича и Виктора Некрасова. Сама я не диссидентка, увы. Вчуже уважать – не значит быть заодно душой и телом. Особенно душа моя всегда сторонилась радикальных политических решений. И совестно было перед другими играть не свойственную мне роль «рэволюционерки» на новом историческом этапе... А может, это  –  самообман, втирание очков? Сдерживали меня просто трусость, нежелание рисковать малым бытовым комфортом, который давало официально признанное советское писательство?

         Среди моих кровных родственников были достойные люди-диссиденты, и мне стоило только снять телефонную трубку, предложить свою помощь... Как бы Василий не подумал, что задним числом я примазываюсь к движению, демократической прессой поднятому ныне на щит. Впрочем, есть и другая точка зрения. И не обязательно высказанная заматеревшими стражами порядка...Тем не менее говорю Васе, не могу не сказать, несколько слов в защиту Тани Великановой, ее мужа Кости Бабицкого. В день, когда советские танки утюжили чешскую столицу, он был в той горстке "безумно храбрых", которые вышли в знак протеста на Красную площадь. Один был, без Тани. Посовещавшись, супруги решили вдвоем не ходить: все-таки трое детей, младшая, Юля, в 68-м  –  совсем ребенок...

         "Танки идут по Праге./Танки идут по правде...",  –  это наш литинститутовец Евгений Евтушенко. Что у правды, как у гидры, много голов и все они однажды ощерятся на правдолюбцев,  –   выяснится позже. Многоглавие правды не умаляет мужества демонстрантов и поэта. Через десятки лет после свершившегося всплывают неожиданные вопросы. Раньше или позже того выхода на площадь были написаны стихи Евтушенко? Знали их Таня и Костя или не знали? Теперь не у кого спросить. Оба преждевременно покинули этот свет. Косте тогда же постарались надломить хребет судьбы – и надломили. Он так и не оправился от удара. Таню позже, в 81-м, судили и сослали. Надолго. Вернувшись во время Перестройки, пошла работать учительницей в младшие классы. Жили тесно,  –  она, невестка и четыре внука. Никогда не жаловалась. Я успела встретиться с ней, прочитать ей своё стихотворение "Мир спасать или только Россию...", испросить права на посвящение... Уже несколько лет, как её, честнейшей и бескорыстнейшей, нет среди живых...

          –  Именно подпольная работа приносила настоящие плоды...  –  настаивает на своем Василий.

         Потом  я прочту в его стихах и про "контрабанду газет", и про "пластиковые кульки,/Набитые мыслью так,/Что каждый из них, как плутоний, тих,/Но может взорвать ГУЛаг...". Теперь, в эпоху настоящих несмолкающих взрывов, всё это может показаться игрой, хотя и суровой, огнеопасной для "контрабандиста" от идеологии.

         Услышав его панегирик подпольной работе, я почему-то раздражаюсь:

          –  Один бравый генерал[2], кстати, тоже породнившийся с нашей семьёй, назвал свою крамольную книгу „В подполье можно встретить только крыс“. За свою бравость и бесстрашие он, если помнишь, здорово поплатился...

          Выхватив невидимую рапиру, тряся от возмущения кудрявой, как и полвека назад, но седовласой головой, Вася раскатывает свой голос на всю кубатуру небольшой комнаты:

           –  Твой генерал дур-р-р-ак!..

         Я и забыла, что он слегка грассирует. Или это только теперь, став настоящим французом?..

         Лору тошнит от наших идейных пререканий. Она летела и ехала в такую даль, чтобы увидеть Париж. Неужели Вася вызвал нас только для того, чтобы вести нескончаемые бесплодные дебаты, спрашивает она меня, когда мы остаемся с ней наедине. "Ты лучше его знаешь,  –  добавляет она устало. – Вы дружили, а я тогда была в стороне..."

 

__________________

 

         Дружили – не дружили, но человек, которого я не видела много лет, вошел в мою память прочно... Заочников тянули за уши, а Василий так не хотел. Много знал, читал, хотел узнать и прочитать еще больше. Литинститут славен был своей библиотекой. Помню, как набросился на книжное богатство вчерашний музыкант Юрий Казаков, особенно жадный до мемуаров, старинных дневников и прочих раритетов. Миша Рощин упивался "Дневником" Ренара и нам с Катей советовал прочитать. До сих пор цитирую вслух ренаровские афоризмы, годные на все случаи жизни. Геннадий Айги пожирал Ромена Роллана. Володя Цыбин дорвался до Павла Васильева и Бориса Корнилова, загубленных в жестоких тридцатых. Я штудировала великих поэтесс и поэтов вне институтской программы. И страшно мне становилось от сравнения: ишь, куда сунулась, с кем задумала тягаться...

         Почти все наши однокурсники были бедны, плохо одеты, все без исключения что-то писали и, заскучав в мрачном преддверии славы, выпив для храбрости стопочку, опрокидывали на головы зазевавшихся сокурсников свои далеко не бесспорные опусы. Только недавно утвердился особый шик в авторской декламации. Мода на заунывность сменилась модой на взрывчатость. Читая вслух свои стихи, Вася тоже громко и выразительно рокотал; этот рокот, сродни горным водопадам, размывал достоинства и огрехи строк, и одним слушателям они казались гениальными, хотя и малопонятными, другим – вторичными, книжными, вообще никакими. "Литературщина" считалась в институте великим грехом. В ожидании хвалы или хулы Васины горячие глаза навыкате становились еще выпуклее, еще жарче; высокий лоб бледнел; над ним плясали крутые детские кольца кудряшек. Чем не романтический герой?.. Но при всей своей влюбчивости я как возможного кавалера не принимала его в расчет. Не только потому, что женат. Но и потому,  что мы с ним изображали влюбленных на сцене. Несчастных влюбленных. Вечно кипящий в юной плоти котел желания не взрывался, а исходил обильным паром. Искусство  –  громоотвод, особенно если играешь в пьесе Шиллера. Не даром же Пушкин поставил его имя в один ряд со словами, которые так много значат в молодости: "Поговорим о бурных днях Кавказа,/О Шиллере, о славе, о любви...".

         Передо мной книга, вызывающая в душе "трепетание стрекоз" (Анна Ахматова). По-моему, та же, что тогда. А если и не та, то очень похожая. Своим синим ледерином в трещинках. Своей пожелтевшей, до цвета загара, газетной бумагой. Ф.Шиллер. Избранные стихотворения и драмы. Гослитиздат. 1937. Тут и песенная, и философская лирика. Юношеские стихотворения, баллады. Но, главное, драмы. И наиглавнейшая из них для нас с Василием Бетаки: "Коварство и любовь" (1784 г.).

         Итак, я Луиза, молоденькая немка позапрошлого века. Из мещанского сословия. Но это не обидно. Где есть верх и низ, должна быть и середина. На литературной институтской шкале я тоже где-то посерёдке. Только бы не съехать к нулю, как мне кое-кто пророчит... Он – Фердинанд, сын президента при дворе владетельного князя. Между ним и Луизой (мной) социальная бездна; мы пытаемся преодолеть ее взаимной влюбленностью, перекидываем и изо всех сил держим над пропастью висячий мостик. Но скорбный финал неизбежен.

         У Шиллера Луиза хороша собой, "прекраснейший экземпляр блондинки", как говорит коварный Вурм. Для меня это звучит комплиментарно, ведь я не считаю себя красавицей. По мнению руководителя драмкружка Иосифа Михайловича Колина, заслуженного актера из соседнего с институтом Театра им. Пушкина, у Луизы на сцене должны быть длинные русые косы. Какая досада, что после первого курса я пошла в парикмахерскую и буквально умолила срезать мои собственные толстые длинные косы и сделать шестимесячную, как у всех, завивку, хотя волосы курчавятся от природы.

          –  Это ничего,  –  говорит  всепонимающий И.М.  –  Возьмём парик вместе с платьем из костюмерной.

         Роль интригана Вурма, самую трудную, Колин доверил Леониду Завальнюку, будущему известному поэту, чьи песни знал весь Советский Союз. Человек добрый и благородный, Лёня сумел перевоплотиться на сцене в негодяя. Видно, помог профессионализм: в Благовещенске, откуда уехал в институт, он играл в театре.

         Конец пьесы сентиментален и зловещ.

         Ф е р д и н а н д (в неописуемом волнении падает перед нею на колени). Луиза! Любила ты маршала? Эта свеча не успеет еще догореть, как ты предстанешь пред лицо бога!

         Л у и з а (вскакивает в испуге). Боже! Что такое? И мне вдруг так дурно стало! (Снова опускается в кресло).

         Ф е р д и н а н д. Уже?..Вы, женщины, останетесь вечной загадкой! Нежные нервы выдерживают преступления, подтачивающие в корне человечество, а жалкий гран мышьяку убивает вас.

         Л у и з а. Яд! Яд! Боже мой!..Фердинанд! Ни небо, ни земля не видали никого несчастнее тебя! Я умираю невинною, Фердинанд!..

          Уж не помню, как, но мы с Васей, после десятка репетиций, сумели пронырнуть между Сциллой неправдоподобия и Харибдой преувеличения. Зрители нам устроили овацию.

         Да, совместное участие в такой душераздирающей пьесе сплачивает прочно. Не удивляюсь теперь, что Вася через полвека искал и нашёл меня. Не удивляюсь и собственной отзывчивости.                                            

 

__________________

 

           –  Сегодня по музеям не пойдем,  –  объявляет Василий. – Я покажу вам центр Парижа.  И такие места, куда обычно туристов не водят. Вы увидите дом, где я жил в 1978 году.

          –  Когда приехал?

          –  Нет, в Париже я с семьдесят третьего. Сначала жил в Медоне. В котором и сейчас живу.

          –  А места Марины Цветаевой нам покажешь? – закидываю я удочку на будущее.

          –  Это – потом! Сначала Собор Парижской Богоматери!  –  пугается Лора...        

         Я-то хорошо понимаю, что значит для нее это словосочетание... Во время войны, на барахолке, ей купили старую книгу: «Собор Парижской богоматери». Книга была для взрослых, а читательница не так давно пошла в школу. На первых же страницах романа, освоенных с трудом, внимание будущей поэтессы остановило незнакомое слово: рок. Спросила у матери, что оно означает. И услышала в ответ: неизбежность...И вдруг что-то случилось с девочкой. Она впервые осознала: хочешь, не хочешь, а неизбежное все равно настанет. И принесет не только радость, но и печаль. Так отдаленное будущее постучалось в ее дверь...

         От Медона до центра города на Васиной видавшей виды машине доехали быстро. Кое-что я тут знаю. Была год назад в трехдневной экскурсии. Но у Василия свой Париж, свои летучие комментарии к туристским объектам. Едем вдоль Сены. Мост Аполлинера. "Лучший поэт Франции! "  –  небрежно бросает наш водитель. Остаток дворца Тюильри, который сожгли коммунары. Вася (в сторону): "Коммунары за короткий срок навредили больше, чем Робеспьер за годы своего правления!". Площадь Шатле. Наполеоновский фонтан. Театр Сарры Бернар. Это она  в 70 лет с ампутированной ногой играла ростановского Орленка! 

       …Вот он, наизвестнейший, наибольший из островов Сены  –   неповторимый Ситэ. В центре  –  главный собор Европы, размноженный, расплеванный в миллионах репродукций, открыток, марок, книжных обложек и суперов, компьютерных файлов. Башни и порталы, галереи и пилястры, витражи и статуи. Готика, которой нет равных.

      …Больше, чем московской школе, больше, чем институту, своей преувеличенной друзьями эрудицией, а вернее нахватанностью, я обязана отцу. В нашей маленькой семье было идеальное распределение обязанностей. Мама готовит и убирает, следит за моей чистотой (физической) и гардеробом (очень скромным), отец занимается моим развитием. Оба, конечно, работали: мама  –  бухгалтером,  –  с девяти до шести ежедневно; в перерыв прибегала домой, оставляла на столе под салфеткой для меня еду, писала записку с неизменным "целую" в конце; если вдруг серьезно заболеет, что случалось редко: "некогда болеть!"- побюллетенит дня три и снова на службу; довела свой непрерывный трудовой стаж, ради маленькой надбавки к пенсии,  до 35 лет. Отец тоже трудился на полную катушку; десятилетиями занимался грузовыми перевозками (хотя в канун Первой мировой окончил Ярославский Демидовский лицей, готовился в адвокаты); то и дело бросали его в командировки налаживать дело на местах; еще и преподавал в МИИТ'е. Но неписаные отцовские обязанности выполнял свято: читал мне русскую классику вслух, водил в театры и музеи, перекачивал в меня свои невостребованные знания. Бывало, идем по центру города, а он – мне: "Взгляни на этот дом. До революции принадлежал такому-то. Обрати внимание на эти плиты, отделаны мраморной крошкой. Эти баранки на верху колонны называются "ордер". Колонны с баранками  –  ионические. Есть еще дорические и коринфские. Подойдем к музею – покажу. Запомнила?".  Я запоминала хорошо. Вот французский язык у него не позаимствовала, о чем очень сожалею, особенно здесь, в Париже…       

      Так, значит, здравствуй, прославленный Виктором Гюго «приход истории Франции»! Не хочется думать, что вижу тебя в последний раз. Хотя как знать...А могла бы и вовсе не увидеть. Когда в середине семидесятых мою подружку Лору компетентные органы не пустили по приглашению к престарелой родной тетке за границу, она в отчаянии написала стихи: "Никуда мне не хочется ехать!/Не заманишь меня, не прельстишь.../Ты прости, не увиденный мною,/мой Париж, мой Париж, мой Париж!..". И я могла бы такое написать, и меня долгие годы никуда не выпускали. И вот случилось чудо: обе мы в Париже...

         Нотр-Дам. В пятнадцатом веке тут праздновали своего рода День независимости, от Англии, от ее надоевшего диктата. Спустя век с лишним здесь, у алтаря, стояла в умопомрачительном подвенечном уборе католичка Маргарита Валуа, а там, у входа, ее жених, протестант Генрих Наваррский, не смея переступить порог святилища, давал ей и Франции свой обет  верности. У Ильи Эренбурга есть стихи о вере и верности. Первую он отвергал: "Вера двигает горы./Я человек, не гора...". Вторую принимал безоговорочно. Чему он конкретно оставался верен – тут разбирать не будем. В главном Илья Григорьевич, был, безусловно,  прав: верность – прекрасное чувство. Самое человеческое, хотела добавить, но вспомнила о собачьей верности и молчу. А вера, если она не слепа, выстрадана всей жизнью, если она собирает калейдоскоп твоей судьбы в стройный  узор, подобный южной розе Собора,  –  разве она уступает верности? Вот уж самое человеческое чувство! Разумеется, только вера в высшее начало, Одно начало, как обозначил неназываемое из чувства целомудрия поэт и драматург А.К. Толстой, а не в его коварные заменители...

         В 1789 году в Соборе Парижской Богоматери на место Девы Марии была посажена Богиня Разума, певица мадемуазель Майяр. О неслыханных претензиях тех, кто возвел ее на трон, о ее бесславном конце незабываемо написал Иван Бунин. Здесь, в Париже, он жил и умер; под Парижем, на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа он похоронен. Когда в прошлый свой приезд я прошептала несколько фраз над его цветущей могилой, материалистка-гид покосилась на меня с неодобрением. Материалисткой она была что надо, а гидом  –  плохим. Работа на этой неплодоносной ниве была ей противопоказана. Она не знала элементарных вещей, врала напропалую; пришлось мне ее поправлять и дополнять. Экскурсия смотрела на нас во все глаза: кому верить? А я, ненавидя выскочек, сама стала такой из любви к родной литературе... Горе-экскурсоводка не могла знать, как жаждал Бунин, особенно после смерти любимого брата,  личного бессмертия, как хотел, но не мог в него уверовать. Тогда, на кладбище, я просто подумала вслух, что для нас, впервые прочитавших его в начале пятидесятых, он значит очень много. Что он должен быть осведомлен об этом. Что мой покойный друг Юрий Казаков,  его литературный сын, и сам имеет теперь школу, бунинско-казаковскую; в нее поступают, как в Литинститут. Что русская проза и поэзия еще не раз вернутся к нему, терзавшему свою жену и свою даму сердца, потому что возлюбил единственное – Слово. Ради этой любви и мучил всех, а более всего самого себя...

         Отвлекшись, я с трудом возвращаюсь к друзьям. Чтобы на меня не обиделись, восхищаюсь вслух какой-то особенно изящной деталью внутреннего убранства Собора.

          –  Что ты всё время декламируешь?  –  дергается Вася. – Словечка в простоте не скажешь.

          –  Для тебя это  –  будни, а для нас  –  праздник!  –  огрызаюсь я. За что получаю: "троглодитка!". Нетерпеливый гид увлекает нас из собора на улицу. Змеиными головами помянутой выше гидры ощериваются сверху в нашу сторону оконечности  средневековых водосточных труб. Присмиревший Василий произносит название водостоков: "гаргуй" (от французского «gargouilles»  –  журчать). Никогда не встречала такого слова!

        Часа два после этого шляемся по городу. Старый-престарый дом на Рю Бур-Тибур, где Бетаки жил после Медона. Бронзовая фигура Людовика ХIV,  –  уцелела в безумном вихре революции только потому, что стояла во дворе мэрии, где заседали якобинцы. Площадь Вогезов, окаймленная строгим квадратом домов. Вон, в глубине одного из сотен окон, зажженная люстра. В квартире с люстрой, многокомнатной и, надо думать,  красиво отделанной, жил и творил Виктор Гюго. Хочу сказать Лоре, что великий француз окликнул ее из прошлого, из ее бедного, военного детства,  но, боясь Васиных насмешек, ничего не говорю… 

 

 



[1]  "Моя дорогая...", "Жан, я умираю...", "Терпение, моё сокровище, терпение...Наше дитя! Я счастлив!"

 

[2]  Петр (Петро) Григоренко (1907 – 1987)

 

Κ νΰχΰλσ πΰηδελΰ Οσςεβξδθςελό οξ ρΰιςσ Κξνςΰκς ρ ΰβςξπξμ